2. 1961г., Кфар Тавор. Гражина — Виктории Март, 1965 г., Кфар Тавор. Гражина — Виктории

Дорогая Виктория! Как ты обрадовала меня своим письмом! Любимая школьная подруга, четыре года на одной парте сидели. С тобой связаны самые приятные воспоминания детства. Помнишь, как мы в начальной школе ставили спектакль? А как мы убежали из дому и потерялись? А как мой братик в тебя был влюблен? Я уверена была, что ваша семья в России сгинула. Какое счастье, что выжили, вернулись. Счастье, что ты меня разыскала. Счастье, что получили квартиру после стольких лет мучений. Как же я хотела бы тебя повидать! Могу себе представить, что вы пережили после высылки в Россию. Это было в конце 44-го? Или уже в 45-м? Мы до конца 51-го еще жили в Кельце.

Уже больше десяти лет прошло, как мы уехали в Израиль, а мне иногда кажется, что это было давным-давно, и та жизнь отодвинулась очень далеко. За эти годы я только один раз была в Польше, когда мама умерла. Сама понимаешь, что это была за поездка — одна печаль и горечь: мама так и не простила мне Метека. Тоскую я очень. Иногда во сне снится, что мы с братом гостим у бабушки в Закопане. Вспоминаю Краков, куда я один раз со школой ездила. А Кельце стараюсь и не вспоминать — тяжело очень.

Я, конечно, передала твое приглашение приехать в гости Метеку, но он только и сказал: «Никогда, Гражина, никогда я туда не поеду. Если хочешь, поезжай одна».

У него к Польше сложное отношение — он по культуре поляк, польскую поэзию наизусть знает, Шопен бог для него. Но простить не может полякам Келецкого погрома. Он говорит, что шесть миллионов евреев, погибших в войне, это космическая катастрофа, какое-то злодеяние планет, а вот те сорок два еврея, которые погибли в Кельце уже после войны, в июле 46-го года, на совести поляков. Слышала ли ты об этих событиях, или до вас в России это не дошло?

Говорят, что погром организовал комитет госбезопасности, польский или советский, значения не имеет. И милиция, и армия были замешаны. Какая разница? Убийства были совершены польскими руками. Все как в Средневековье — опять пущен был слух о похищении христианского младенца. Кровь, маца, еврейская пасха…

И все это произошло после того, как почти все келецкие евреи погибли в лагерях смерти, и вернулось-то после войны человек двести выживших. Поселили их на улице Планты. Там, в большом доме, квартиры на верхних этажах заняли еврейские коммунисты, чекисты и все, кто привечал новую власть, а внизу жили простые люди. Вот на них и обрушился погром. Метека в тот день в городе не было, он поехал на два дня в Варшаву на прослушивание, вроде его пригласили в оркестр.

Погром начался с того, что ворвались в нижние этажи дома. Сначала искали похищенного младенца, а потом золото. Какое золото? Все были нищие. Ничего не нашли и стали убивать.

У Метека вся семья в лагерях погибла, только Ривка, младшая сестренка, выжила. Когда Метек вернулся из Варшавы — Ривки не было в живых. В сарае возле станции лежали убитые. Его вызвали на опознание.

Похоронили ее, и Метек мне сказал: «Гражина, не могу здесь оставаться. Поедем в Палестину». Я согласилась, Виктория. Он мой муж, уже Анджей родился, и я не хотела, чтобы мой сын рос в страхе.

Пять лет Метек добивался выезда. Не понимали, почему всех отпускают, а его нет. Потом Метек догадался — потому что он из Кельце, и в этом сарае был. Власть скрывала правду об этих послевоенных погромах, а Метек был свидетель. Еще были погромы в Кракове и в Жешуве, и Метек потом встретился с краковскими евреями, которых тоже долго не выпускали по той же причине. Наконец дали в пятьдесят первом году разрешение, и мы уехали.

Сказать, что мне в Израиле легко, не могу. Но и в Польше сердце мое разрывалось на части — от сострадания к мужу. Единственное, что придает смысл этому переезду — детям здесь очень хорошо.

Характер Метека нелегкий, да и пережил он столько, что его постоянную подавленность можно объяснить. Признаюсь тебе, дорогая Виктория, что мы хорошие супруги, и составляем друг для друга смысл существования. Мы, конечно, очень любим детей, Метек особенно привязан к дочке, у меня, пожалуй, более близкие отношения с сыном, но мы с мужем как одно существо. Только благодаря нашей любви нам удалось выжить — и в войну, и теперь. Здесь очень-очень нелегкая жизнь.

Милая Виктория! Пришли мне свою фотографию. Я посылаю тебе наши фотографии — чтобы мы узнали друг друга, если Бог приведет нам увидеться. Может, со временем?

Я так рада, что ты снова появилась в жизни. Надеюсь, уж теперь-то мы друг друга не потеряем. Целую. Твоя Гражина.

Март, 1965 г., Кфар Тавор

Гражина — Виктории

Здравствуй, Виктория! Вот уже две недели, как я дома, и никак не могу прийти в себя. Перед поездкой у меня еще была мысль, что, может, можно поменять жизнь, вернуться в Польшу. Сейчас вижу — нет.

После смерти Метека, когда я поняла, что могу уехать из Израиля, меня останавливала только Хана. Метек ее обожал. С Анджеем у него никогда не было таких близких отношений. Анджей был отчужден, и никогда мы уже не узнаем, почему в отношении к отцу был у него холодок. Анждей был мой любимец. Хана, наоборот, остается и по сей день «папенькиной» дочкой, и весь год после смерти Метека очень тоскует. У нее трудный возраст, и такая смесь слабости и отчаянной дерзости. Как ее оставить одну?

После гибели Анджея в армию ее не возьмут — есть такое правило, что если остается единственный ребенок, его не призывают. А она спит и видит пойти в армию, причем дразнит меня, говорит, что пойдет в десант. Она музыкальна, как Метек, у нее хорошая фигура, как у меня была в юности, и красива — неизвестно в кого. Мы с Метеком не были такими красивыми никогда. После гибели Анджея, после смерти Метека я бы сразу же вернулась в Польшу. Но Хана! Она обожает Израиль. Вся здешняя молодежь обожает свою страну. Она никогда отсюда не уедет. Потом — что ей Польша? Да и какая она католичка? Хотя мне так хотелось сохранить ее в нашей вере. Все детство я водила ее в церковь, и она охотно ходила, без всякого сопротивления. А потом — как отрезало. Сказала мне, что хочет принять гиюр, то есть стать еврейкой. Она, как дочь христианки, не считается по здешнему закону еврейкой, ей иудаизм надо было принимать.

«Мне до Бога нет никакого дела, я хочу быть как все»,— это она так говорит, потому что она девочка еврейская, израильтянка, мечтает поскорее пойти в армию, взять в руки автомат. Она ходила прежде со мной к здешнему ксендзу, он тоже из Польши. С самого начала он говорил: человек всюду должен сознательно принимать решение, а особенно здесь, в Израиле. То, что ты ее крестила, ничего не значит, пока она не вырастет. Говорил, води ее в церковь, пока она маленькая, но в наших сложных условиях надо ждать от человека самостоятельного решения. Он оказался прав: она больше в церковь не ходит. Ясное дело, отрезанный ломоть. Она со мной в Польшу никогда не поедет. А у меня теперь нет никого, кроме нее. Ей семнадцать лет. Я уже мечтала, что она вырастет, выйдет замуж, и я уеду доживать на родину. А теперь, когда я увидела Польшу после стольких лет, поняла, что мне и там будет плохо. Почему так сложилось: нет как будто для меня на земле подходящего места — плохо, очень плохо мне в Израиле, плохо и в Польше. Здесь я всегда устаю от шума, от повышенной экспансивности людей — орут соседи, орут в автобусе, орет хозяйка в мастерской. Арабская музыка вечно. Мне все время хочется выключить звук. Здесь слишком яркое солнце, и тоже хочется немного пригасить. Жара меня изнуряет — а в нашем домике летом невыносимо, у меня от жары такое чувство, что кровь спеклась. Подхожу к окну — из окна виден Табор. Гора Преображения. Нет, лучше новостройки Кельце. А теперь, вернувшись из унылого нашего Кельце, поняла, что и там не смогу. Все, что у меня есть — две могилы на Святой Земле.

Я очень благодарна, Виктория, что ты меня так радушно приняла. Ты мне оказалась ближе сестры, но это не основание, чтобы возвращаться в Польшу. Там все так серо, так бесцветно, и люди слишком уж молчаливы.

Вчера была годовщина смерти Метека. Он умер за два дня до своего пятидесятипятилетия. Анджей погиб за два дня до двадцати. Пришли вчера сослуживцы из музыкальной школы, соседи, принесли и еды, и водки. Так хорошо про него говорили. Хана сначала смеялась до неприличия, потом рыдала. У нее вообще характер истерический. Анджей был полная противоположность — такой светлый, спокойный. Вчера я поняла, какая же была счастливая у нас семья четыре года тому назад. Смириться невозможно. Молиться не могу. Вместо сердца камень. Хана хоть плачет. А у меня слез нет.

Виктория, дорогая, приходят в голову разные темные мысли. Так хочется уснуть и не проснуться. Самое ужасное именно пробуждение. Во сне мне хорошо — снов у меня нет, и меня совсем нет, и это так хорошо, когда расстаешься с собой и своими мыслями. Сначала просыпаешься, как младенец, после сна все смыто, разглажено. Потом удар — приезжают двое военных, полковник и сержант,— сообщают о смерти Анджея. Все как заново обрывается во мне, и за минуту прокручивается вся эта лента — до похорон в закрытом гробу. Такая дыра в сердце.

Потом — опять неожиданно — в мастерскую ко мне пришел директор музыкальной школы и пожилая преподавательница по классу фортепиано, Элишева Зак. Здесь в Израиле свой ритуал сообщения о смерти — редко по телефону звонят — приезжают. И каждое утро заново я проживаю эти смерти, мальчика моего и мужа. А лет мне сорок шесть, и здоровье хорошее, так, как с Метеком,— остановка сердца, и все!— со мной не будет. И просыпаться мне еще сорок, а то и пятьдесят лет вот так каждое утро, а потом тащиться в мастерскую и строчить на машинке занавески, занавески, занавески… А без занавесок этих не могу. Пенсия у меня за сына большая, но если не строчить, я повешусь. Даже не замечу, как это сделаю. Без всяких колебаний, решений, подготовки. Это так просто, слишком просто.

Какая нелепая и странная жизнь: лучшие годы — как теперь вспоминается — годы оккупации, когда я каждую ночь бегала в подвал соседнего разбомбленного дома, по тайной тропочке, через узкий лаз, куда только я одна и могла пронырнуть. И действительно — пронырнуть, потому что трех ступенек не было, и спрыгнуть в темноту. И Метековы руки встречали меня. Зажигали свечечку. Метек не любил меня обнимать в темноте, говорил, что красоту мою хочет видеть. Виктория, Виктория, кругом лютая смерть, убивают и убивают, а мы как в раю. И рай наш длился полтора года. Он одного не знал, и никогда не узнал: что сосед Мочульский подсмотрел, выследил, как я по ночам к Метеку ходила, и шантажировал меня. А что у меня было, ничего у меня не было, кроме того, что бабы под юбкой носят. Он старый, он противный, он негодяй — а зовет меня, и я иду. Требовал-то нечасто, силы не было. А я встряхнусь — и к Метеку, очиститься от мерзости. Ну, Господь с Мочульским распорядился по справедливости: он попал к русским в лагеря после войны, тоже по какому-то доносу, и его бандиты зарезали в лагере году в 47-м.

Метек любил меня да музыку, ну, детей еще наших любил. И это весь мир для него, а в центре я. Из-за меня он и карьеру музыкальную не сделал. Ему в Америке место предлагали в Бостонском симфоническом оркестре, в пятьдесят первом году, я сказала — ни за что в Америку не поеду. Ну и поехали в Израиль. Вот тебе судьба! Он всегда поступал так, как я хотела. Ты, говорит, столько горшков с моим дерьмом вынесла, что заслужила золотой памятник. Вот он, памятник мой — две могилы. А жить мне совсем не хочется, Виктория, милая.

Так подробно я тебе все это описываю, чтобы ты поняла меня, не сердилась и не обижалась, но теперь я окончательно решила в Польшу не возвращаться. Привет передавай Ирэнке, Вячеку, всем нашим, кого увидишь. Сохрани тебя Бог. Твоя подруга Гражина.